Последнюю ночь свою на земле князь Ростислав ночевал не в опочивальне, а в церкви. Восковые свечи всю ночь ярко освещали храм, а добрые монахи читали над ним часы. Облаченный в кольчугу, украшенную золотыми накладками, в красном корзне, подбитом мехами, с чеканным золотым обручем на голове, он спал в дубовом гробу, таком тяжелом, что утром, после панихиды, его выносили из храма восемь человек. Когда гроб покинул церковное крыльцо, к погребальной процессии присоединился конюший, что вел в поводу заседланного по-прежнему отцовского коня.
Буруна подвели к разверстой могиле. Да уж не хотят ли они убить славного скакуна, как то делалось в старые времена?! Хоть сердце мое и плакало от горя, но кулаки невольно сжались. Я решился воспрепятствовать гибели благородного животного.
«Ты дуброва моя, дубровушка,
Ты дуброва моя зеленая,
Ты к чему рано зашумела,
Преклонила свои веточки?»
— запели молодые девушки, каждая из которых несла в руках сноп алых маковых цветов. Тут я обратил вниманье на то, что монахи больше не поют, да и в процессии их боле не видно. Кто-то подал мне знак первым бросить в могилу горсть земли.
«Из тебя ли, из дубровушки,
Мелки пташечки вон вылетали,
Одна пташечка оставалася,
Горемычная кукушечка!»
— продолжали девушки печальными голосами. Многих из них я знал по имени либо в лицо, но теперь все они казались какими-то незнакомыми. Были они босы, в грубых рубахах, с распущенными косами.
Конюший расстегнул подпруги и снял с конской спины окровавленное седло.
«Что кукует она день и ночь,
Ни на малый час перемолку нет?»
— пели девушки.
Конюший совлек теперь с коня попону.
«Разорено у ней тепло гнездышко,
Плачут детушки, кукунятушки!»
Конюший снял с Буруна узду. Конь встряхнул головою и заржал. К радости моей, никакой угрозы для отцова любимца я не видел. Напротив, люди расступились перед ним влево и вправо. Бурун постоял мгновенье, словно раздумывая, а затем поскакал прочь.
— Не печалься о добром коне, — негромко сказал мне кто-то рядом, я не понял в толпе, кто. — Удел его отныне легок. Будет он пастись на воле, но никогда не понесет на себе человека.
Девушки между тем осыпали свежий холмик могилы маковым цветом.
Словно во сне, покинул я вместе с прочими кладбище. Хотелось мне укрыться в палатах и никого не видеть в сей день, но то было нельзя. На княжем парадном дворе уж были расставлены столы для поминального пира. Расставлены столы были в неполный круг, а скамьи вдоль них протянули только с наружней его стороны. Это сделалось понятным, когда люди расселись.
На середину круга вышли шестеро молодых парней с одной стороны и шестеро с другой. Снявшие верхнее платье, они были только в рубахах и ноговицах, заправленных в сапоги. В руках все выступившие держали короткие односторонние мечи.
— Любо потешиться старым обычаем! — молвил один из стариков за столом, поднимая корчагу с хмельным медом.
Выступившие разбились на пары, и, поклонясь друг дружке в пояс, принялись биться на своих мечах. А бояре и дружина продолжали пировать, любуясь зрелищем борьбы. Я понял, что по князю справляется погребальная тризна, обычай языческий, но язычество переживший. Раньше считалось, что воин, покидающий этот мир, должен быть провожаем зрелищами боевой потехи.
Пешие звенели мечами, а из конюшен уж вывели во двор полдюжины отцовых коней. Задудели рожки, забили бубны. Некоторые из пирующих, выскочивши из-за столов, бросились к коням и враз поскакали со двора. Верно, намеревались они ристать наперегонки вокруг города.
Меж тем посреди круга осталось только пять пар. Один из воинов ловко выбил из руки и другого меч, после чего оба сели за стол. Тут же обоим, и победителю и побежденному, поднесли браги. Все громче становились голоса пирующих, поминавших, как отец бил печенегов. Кто-то громко жалел, что надо бы де в память такого славного воина хоть вокруг земляной могилы да очертить огненный круг из соломы. Другие его унимали-урезонивали.
Другой костер уже разгорался в небе, закатный. Неужто пир продлился целый день? Уж давно воротились с ристанья конные и победитель осушил почетный рог вина. Уже дерущихся на мечах сменили кулачные борцы, что кружили, схватясь друг за дружку, гнули друг дружке хребты, врастали в землю, чтоб не упасть…Звучали песни и причитанья, били бубны, рдело небо, рдело, как маковый цвет на сырой земле, на свежей могиле.
Только ночь окутала все молчанием и покоем.
Надолго запомнилась мне эта погребальная тризна!
И вот, в возрасте десяти лет я, княжич Владимир Ростиславич, стал стольным князем. Опекуном моим вече выбрало двоюродного моего брата, князя Глеба, наполовину половчанина. Других родичей мужского полу я не имел. С первых лет жизни моей князь Глеб был мне неприятен. Один вид этого невысокого, коренастого человека с черной острой бородой, унаследовавшего от матери широкие скулы и смуглый цвет лица, вечно щеголявшего в ярких нарядах, вызывал у меня сначала желание спрятаться в складках матушкиного плаща, потом — стремление говорить дерзости. Особенно неприятны были мне глаза князя Глеба — маленькие, бегающие, остро-черного цвета… Князь Глеб имел тридцать лет от роду, а три десятка лет тому назад еще не были смирены печенеги, а уж появились в степи новые кочевники — половцы. Некоторые русские взяли тогда в жены половчанок из знатных семей в надежде отвратить родственными союзами военную угрозу. Время показало неразумность тех планов. Однако ж женился — не разженишься, как говаривал матери мой отец, зряшно полагая, что я ничего не разумею по моим летам, когда речь меж ними заходила о злобном нраве княгини Каллистраты, которую чаще кликали девичьим именем Икча. Но когда мне сравлялось пять лет, дядя мой Яромир, князь без княжества, помощник отца и жена его Икча-Каллистрата погибли со всей челядью, застигнутые бурей на переправе через Днепр. Князь Глеб, имевший пять сестер, был единственным их сыном.
С одного несуразного случая неприязнь моя к князю Глебу переросла в отвращение. И вот ведь диковина, по-честному случай сей был князю Глебу нимало не в укор. Шестилетком я попросился с ним и с отцом в дальнее наше конное хозяйство. День выдался жарким даже для полуденного лета. Я истомился, покуда отец с князем Глебом обсуждали новорожденных жеребят, которых народилось не меньше дюжины. Только самолюбие препятствовало мне запросить воды. Наконец, к немалой моей радости, взрослые сами обратили вниманье на зной и выразили желанье утолить жажду. Но князь Глеб отказался от ключевой воды, которую принесли отцу и мне, ожидая какого-то иного напитка, по его словам, куда лучше подкрепляющего силы. Вскоре напиток явился. В костяном роге плескалась сероватая жидкость, испускавшая обильные пузырьки. Пахла она еще гаже, чем выглядела. Мне объяснили, что напиток этот — забродившее кобылье молоко. Ни за что б я не решился даже попробовать его! Между тем князь Глеб осушил рог до дна с выражением явного удовольствия, а потом даже облизнул губы.
Впрочем, став князем, я потеплел душой к князю Глебу — все же он оставался единственным моим родовичем.
С принятием княжения жизнь моя не во многом переменилась. Я по-прежнему пробуждался с рассветом летом, а зимой — при свечах, а если б не пробудился, старичок-дядька по имени Сыч (был он так дряхл, что не годился служить в дружине) меня поднял бы без церемоний. Умывался холодной водой, поскольку уж не считался дитятею. Затем шел я к службе в домовом нашем храме, куда вели к княжему месту внутренние покои. После надлежало идти в трапезную, где собралась и княжеская дружина. Единственное различие, что сидел я теперь на отцовом месте во главе стола, тогда как прежнее мое было ниже простых дружинников. Но от перемены моего места вкус привычных блюд — сытной каши из дробленого зерна или мяса изюбря, запеченного на вертеле — не сделался вкуснее. Крепкого меда или привозного греческого вина мне по-прежнему не давали. После легкой утренней трапезы бежал я учиться. Сперва шли уроки воинского дела, в коих у меня не было постоянного учителя — со мною занимался тот из дружинников, кто был не занят. Нелегкие то были уроки! Но куда денешься — стыдно плохо ездить верхом. А хороший наездник не дерет коню нежные губы поводом, а направляет его ногами. Чтоб было довольно силы в моих коленях, подолгу стоял я недвижим, зажавши ногами дубовый чурбан. Когда это сделалось мне легко, чурбан сменился камнем, обшитым кожею. А чтоб тверда была рука лучника, по часу надлежало стоять, сжимая в кулаке вытянутой вперед правой руки увесистую палку. Двуручные мечи, на которых я упражнялся, сперва были деревянными и оставляли не раны, а синяки. Во многом еще надлежало мне быть успешным, долго все перечислять, да оно и без моего перечисления всем известно.