С ледяных вершин я спускался в джунгли, бродил по берегам океана. В горах хорошо не думать и просто быть, на побережье — общаться со стихиалями и наблюдать за людьми, в джунглях — творить. Жаркое солнце выжгло немало узоров на моей душе, и я воплощал их в окружавшей меня густой и пестрой реальности. Разрисовывал слонов во все цвета радуги, творил крылатых обезьян, поющих ящериц и саблезубых попугаев…
Вспоминая это время, могу сказать, что оно было самым безмятежным, самым блаженным в моей жизни. Рана, нанесенная самолюбию злосчастной выставкой, затянулась и не напоминала о себе даже во снах. Творчество, став полностью бескорыстным — я ведь уже никого не хотел поразить, завлечь или повести за собой, — приносило столь же чистую и невинную радость, как ребенку его мазня новыми яркими красками, или дельфину — его причудливые прыжки. Если что-то в окружающем мире и царапало (тот же закон взаимопожирания или неэстетичный финал всего живого), то все слабее: мало-помалу я научился абстрагироваться, взирая на несовершенства земного творения с надмирной прохладной высоты.
Я уже стал подумывать, что хорошо бы избавиться от эго — докучного источника желаний и обид, раздражения и тоски. Растворить в окружающем, словно кристаллик соли в воде. Долгие медитации на вершине горы или в сердце пустыни немало продвинули по этому пути, классическому пути буддийских странников. Лишившись самости, заодно затыкаешь рот назойливому рассудку, долбящему изнутри темя бесконечными «почему?», «за что?», «с какой стати?».
Если что и останавливало от столь радикального шага, то лишь опасение вместе с эго потерять способность выдумывать и творить. Творчество и святость исключают друг друга. Наивные мыслители — Бердяев и другие, мечтали о святом гении. Это утопия. Творить — преодолевать сопротивление материала, инертной материи. Творец упорен, неистов — до бешенства, если что-то не получается или кто-то ему мешает. А уж самолюбие, что толпа называет гордыней… Впрочем, когда-то я уже высказывался на эту тему.
Перестать творить? Но эта игрушка мне пока не наскучила…
Странствуя вне туристских дорог и тропинок, однажды я набрел на замечательное местечко: развалины индуистского храма на берегу озера, в сорока километрах от ближайшего селения. Знаешь, с этими барельефами, что выглядят для западного ума порнографией, замшелыми колоннами и гнездами змей во всех углах. Змей я, правда, боялся лишь поначалу, а потом лишь внимательно смотрел под ноги: эти красивые твари не нападают без явной агрессии.
Нижний ярус храма с широкими мраморными ступенями был затоплен прозрачной зеленоватой водой. Барельефы богов и богинь, занятых любовными играми, выглядывали из нее по пояс, по чресла, а те, кого накрыло с макушкой, сквозь переливы и блики смотрелись живыми — веселыми и насмешливыми, как и полагается божествам, создающим и разрушающим миры, играя и танцуя.
В самую жару, с полудня до пяти, я обычно дремал в прохладе зала с сохранившимся сводом, стараясь не ворочаться, дабы не задеть ненароком соседей-кобр. А на закате купался.
И в тот раз я купался. Помню, вынырнув подле божественной парочки с флегматичными ухмылками и гимнастически ловкими телами, не удержался и звонко щелкнул по носу пухлощекого Вишну (или то был Индра?) и что-то пошутил на тему вечного каменного кайфа. И тут же вздрогнул и обернулся, заслышав короткий звонкий смешок.
Она сидела на плече одной из фигур, свесив босую ступню в воду, а вторую уперев в идеально круглую, как апельсин, мраморную грудь. Золотистое сари, орехово-смуглая кожа, черные глаза. Поселянка? Но что ей делать в такой дали от деревни? На туристку тем более не похожа… Мне хватило пяти секунд, чтобы понять, кто она такая.
Я замер в воде, завороженный и испуганный.
— Влюбился с первого взгляда?
— При чем тут любовь? Она была настолько иная, настолько больше всех и всего, что я знал…
— Очень красивая?
— Не знаю. Тебе, наверное, обидно, Рэна, что я не могу ее показать. Весь истратился вчера — на краснозадых обезьян и бойцовых хомячков. Но ее внешность тебя бы не впечатлила, поверь. Не Анжелина Джоли и не Мила Йовович. Дело не в красоте. Чтобы понять, что она — иная, единственная в своем роде, тоже надо быть иным. Она была обыкновенной с виду, как индийская крестьянка, и в то же время величественной, как богиня Лакшми. Грозной, как Кали, и нежной, как Парвати. Она была совершенна и гармонична — как сфера или круг. Или андрогин, столь любимый древними мудрецами.
— Помнится, когда-то ты не жаловал круги и сферы. Но что это, если не влюбленность? Не думала, что ты способен к романтическим чувствам: в молодости обходился без этого, даже в период гормонального буйства.
— Как тривиально ты мыслишь, сестренка. Когда я вынырнул у ее ног и меня озарило, кто она такая, я до смерти испугался. Она была не просто подобна мне, но — сильнее. Мудрее, старше, могущественней.
«Завидно?» Она кивнула на барельеф, с которым я так непочтительно обошелся. Я промолчал, еще не справившись с голосовыми связками, парализованными шоком. Кивнул, стараясь, чтобы вышло дружелюбно, вышел из воды, набросил на бедра клочок светлой ткани, служившей мне в жару одеянием, и присел в тени колонны.
«Страшно?» — в глазах была насмешка, на губах — улыбка сытого хищника. Она выглядела стопроцентной индианкой, но говорила не на хинди и не на английском, а на русском. Без акцента. Позже я узнал, что она могла изменять внешность — совсем как Незнакомка с моей давней картины. Правда, черты лица меняла не кардинально, ограничиваясь оттенком кожи, цветом глаз и волос, прической.
«Страшно». Хорохориться и кидать понты в данной ситуации было бессмысленно.
«Страшно подчиниться чужой воле, потерять собственную индивидуальность? Или вдребезги разбить представление о самом себе?» Усмешка стала язвительнее и тоньше.
«Страшно не найти нужного языка с такой, как ты. А потом грызть локти в бессильной досаде, что упустил небывалый случай».
Она рассмеялась. Покачала ступней, вызвав гроздь хризолитовых брызг. Прозвенела ожерельем из старых монет на смуглой шее. «Знаешь, кто ты?»
Я не ответил, посчитав вопрос риторическим.
«Ты подросток. Отовсюду углы торчат, куда ни ткни — локоть или коленка. Мальчишка, возомнивший себя могучим творцом, демиургом. Не рано ли?»
Я пожал плечами, стараясь хранить невозмутимую мину. «Даже если и так — разве этот мир творился не такими же неопытными подростками? Вот и вышло местами неумело и кособоко, а местами — классно».
«Неумело и кособоко? В чем именно кособокость?»
«О, сколько угодно! Особенно это касается людей. Еще лет в пятнадцать я задумался: отчего человек устроен так некрасиво, нерационально и унизительно? Системы пищеварения, выделения и размножения — хуже некуда. Двадцать метров осклизлых кишок, плотно упакованных в живот, необходимость несколько раз в день выпускать из себя некрасивые субстанции. Если б я конструировал гомо сапиенс, мое творение питалось бы водой и солнцем, чистейшим белым песком и голубой глиной, а на выходе поставляло бы самоцветы или фарфоровые безделушки. Размножение перестало бы походить на судорогу агонии, я сделал бы этот акт красивым — вроде танца, или пантомимы, или художественной гимнастики».
«Фарфоровые безделушки — дивно! — рассмеялась она. — Но сложно: нужен обжиг».
«Согласен на пластилиновые. Но телесные недоработки — мелочь в сравнении с психикой. Только юные недоумки могли состряпать столь противоречивое создание: ненависть и садизм — доброта и самоотдача, грязная похоть — благоговение, животная тупость — гениальность… Лучше б они ограничились минеральным и растительным мирами. Там удачные находки и остроумные решения встречаются чаще».
«Осенние листья, горные пики…»
«Папортники и озера, снежинки и друзы хрусталя… Долго перечислять. Но все это я к тому, что для творчества нужно дерзание, нужно быть крези, а эти качества проходят с возрастом. Мудрые старцы не творят, а лишь занудно учат, тряся бородами и шамкая беззубыми деснами».
«Не видишь разницы между беззубым старцем и зрелым мужчиной, опытным мастером? Творить набело — а не эскизно, можно лишь повзрослев. Иначе вы бы наворотили такого!»
«Ты, видимо, и есть такая взрослая тетенька, опытная мастерица? Потому и выбрала назидательный тон? Предупреждаю: даже в сопливом детстве терпеть не мог, когда со мной говорили свысока. Об этом знали и гувернеры, и учителя, и родители. Чревато!..»
Она вновь рассмеялась, искренне и заливисто. «Какой забавный! Ершистый, огрызается… Ты чуть не ошпарил меня самолюбивой злостью. В смеси со страхом. Вот уж поистине красная, импульсивная ворона!»
Я и вправду разозлился — ты же знаешь, как меня задевает снисходительный тон. Но посчитал, что сумел спрятать злость и обиду за иронией. Оказывается, не сумел. «Ворона давно не красная. Она радужная. Порой напоминает жар-птицу — когда меня искрит от вдохновения. Может быть белой или даже прозрачной, как воздух. А может — зеленой, голубой, лиловой. На выбор!»