А с Николаем Венедиктовичем еще того страшнее получилось. Он ведь всю жизнь свою чертей множил, вот и стали они его под конец давить. Довели человека так, что и гроб он себе стесал, сколотил, отходить уж собрался. А биси-то не давали с миром помереть. Я уж тогда большенький был, сам все помню.
Раз утром прибегает Колянин углан, внучек.
— Дедушко, — говорит, — помирает.
Ну, мне же любопытно, вот тоже и побег туда. В избу-то пришли, так сразу и слыхать, что человек кончается. К самой лежанке подходить боязно, издали поглядываем. Дед Колян сам с собой разговаривает, только на разные голоса, ругается по-черному. Один голос тонкий, другой потолще. Руками размахивает, все норовит задеть кого-нибудь. Старушки шепчутся, бабка его молча стоит, как закаменела. И вдруг — Господи! — хлынуло из него. И носом и ртом: сметана, молоко — так и хлещут! У Николая Венедиктовича аж шары на лоб полезли, руки свело. А старушки приговаривают: «Нажрался за жисть свою поганую чужого молока, вот Господь все обратно и отбирает». А это и вправду бывает такое.
У нас корова раз пришла с пастбища — вымя расперло, не заденешь, сразу реветь начинает. Дед-то нахмурился. «Это, — говорит, Николая Венедиктовича работа. Он молоко закрыл». Шапку в горсть — и за порог. Уж не знаю, о чем они там толковали, но дед Колян пришел, пошептал что-то над коровой. «Через день, — говорит, — снова доить можно будет. Лучше прежнего получится». Так и было. С той поры не меньше двух ведер выдаивали. А то еще могут молоко под кожу скотине запустить. Тогда уж и вовсе не поправить, забивать придется. А не забьешь, дак пропадет, и ни молока тебе, ни мяса. Или, скажем, нагуляется корова за день, а молока только с кружку и нацедишь. Это тоже биси выдаивают колдуновские. Вот так и воруют они молоко.
Хлынуло, значит, у Николая Венедиктовича и ртом и носом. Сережка, внучек его, аж затрясся:
— Дедушку жалко!— да и кинулся к нему, за руки схватил.
У деда Коляна глаза разом размутнелись, погладил он Сережку по голове, говорит:
— Вот спасибо тебе, внучек, забирай себе и владей.
А мать Сережина оттаскивает его и орет на всю избу:
— Верни ему обратно, сыночка! Верни, Сереженька!
Тот и понять-то ничего не может, башкой крутит.
— Верни, всю жизнь маяться будешь!
А дед уже последний дух испускает. Догадался Сережка — неладное сделал. Хлопнул тогда деда по плечу и говорит:
— Прости меня, деда! Забирай себе обратно.
Только сказал, Коляна опять закорежило. Ужас, что с ним делалось! Черти-то помирать не хотят, вот и ему не дают, мучают. Если б на кого другого перешли, из родственников, тогда бы сразу на тот свет отпустили. А так не имеют та-кого права.
Чуть позжее отпустило деда Коляна маленько. Вот он и говорит:
— Помру, дак читать надо мной позовите Гришу. — Это тот, который в бане распятие видел. — Только его и зовите, чтоб никто другой даже рядом не стоял. Он один отчитать до конца сможет.
И снова его заломало. А тут мужики с поля вернулись.
Поглядели, в затылках поскребли.
— Однако, конек надо поднимать, иначе не помрет, все мучиться будет.
Взялись за топоры, над дедом Коляном потолок разобрали, хоть с комнаты на вышку лезь. Не помогло. Тогда один на крышу залез да и подрубил конек. Это, вишь, делают, чтобы душе способнее было в небо подниматься. У колдуна-то душа грешная, от грехов великих заскорузлая, как гири они пудовые, так просто не подымется. Но и конек не помогло подрубать. Тогда старушка одна посоветовала:
— Возьмите стакан с тонкими стенками, из которого он воду пил, поставьте в самую печь под трубу да в стороны разойдитесь.
Так и сделали. И вдруг вздохнул так спокойно Николай Венедиктович, аж ветерок по комнате прошелся. Морщины у него разгладились — дух испустил. И в тот же миг вода в стакане помутнела, забурлила и как кровью окрасилась, плеснула волной и успокоилась. И вот что любопытно — опять чистая да прозрачная стала. Тут все и разошлись — покойника еще обмыть, обрядить надо. Кто-то за Гришей отправился.
А нам с Сережкой интересно: как это Григорий над дедом Коляном читать будет? Сговорились мы по дурости и малолетству крадом на печь забраться, чтобы выглядеть, как все будет. Не стало никого в избе, вот мы и — шасть — на печь. Рухлядью тряпочной накрылись, чтобы раньше времени не разоблачили, и затаились. Сережка шепчет:
— Не боись, на русской печи тебе никакая сатана не страшна, это мне мамка сказывала.
Да я и сам уж знал, что печь наша матушка на все горазда. В ней и варят, и пекут, и белье стирают. Раньше еще и мылись, бывало. А уж дух какой от нее в избе — нигде такого нет.
Ну, затаились мы, как мышки, ждем. Сережка посапывает — умаялся за день, а я руку себе чуть не до крови исщипал, чтобы не уснуть. И вдруг входят три дяденьки в избу, а там как раз никого не было. Входят, озираются, один на божницу глянул, дак его аж зашатало. Подскочили они к Николаю Венедиктовичу, ногами стучат, что твоя кобыла. Я пригляделся, а ноги-то у них коневьи. Вот страсть-то! Двое покойника под руки подхватили, третий на его место ладится лечь. А лицом-то он - ну вылитый Николай Венедиктович. Тут я как заору:
— Спасите! Спасите! Воры!
Мужиков как и не было вовсе. С печи-то я спрыгнул, чтобы Сережку не разоблачили. Бабка его и говорит:
— Что ж ты, детонька, кричишь? Грех ведь при покойнике. А я ей:
— Деда Коляна чуть трое на копытах не увели, а один на его место ладился. Бабка запричитала, закрестилась:
— Господи! Господи! С нами крестная сила! Что ж это такое тебе, детонька, привиделось! Это ж дьяволья самые и есть.
Прибежали мужики, выслушали.
— Надо,— говорят,— пятки ему прижечь. Ежели покойник, дак ему все равно. А ежели кто подмененный, тут ему и испытание будет.
Раздули угольки с загнетка, на щипцах к пяткам приложили. Господи! Завоняло как! Меня завыворачивало, едва успел на крыльцо убежать. За мной и мужики вышли.
— Ну,— говорят,— терпеливый покойничек. Знать, не подмененный.
Деда Коляна-то в деревне шибко боялись, вот и радовались, что обошлось все.
А я крадом обратно в избу — и на печь. Сережка там уж со страху икает, худо ему. Но до Григория дождаться решили. Тут уж стемнело. Слышим: на крыльцо кто-то поднимается. Как раз Гриша. Он добрый был, все с ребятишками возился, забавы разные придумывал. Богомольный опять же. Бабы его шибко уважали, а мы и вовсе не боялись. Зашел Гриша с книгой толстенной. Она вся в коже, застежки железные, картинка какая-то нарисована. Посмотрел Гриша на Николая Венедиктовича внимательно так, свечечку достал, огонек затеплил. А дальше нам уж совсем странно показалось. Гриша лучиной в пече поковырял угольки, раздул, а потом затоптал. И вот этим огарышем вкруг себя обчертился. Книгу раскрыл и зашептал что-то — не то молитвенное, не то еще какое-нибудь. Мы, как ни вслушивались, только отдельные словечки и разобрали: «Я в кругу... бабки-большегрудки... черти по-за кругом...» Больше ничего и не слыхать, но страшно стало. Свечечка венчальная горит, огонечек у нее подрагивает — сквознячком потянуло где-то. А на стене две тени. Одна большая — Гришина — в рост. Другая — только бороденка торчит и нос остренький — деда Коляна.
Пламя свечное колышется — вот тени по стенам и шастают. И кажется нам с Сережкой, что вот-вот восстанет Николай Венедиктович, длани свои прострет на печь, ухватит пальцами ледяными за горло так, что и не крикнешь. А Гриша что-то бормочет, читает, как в церкве. И, странное дело, круг, который обвел, только и светится. А за ним темно.
Стал Гриша затихать, а сам все на деда Коляна поглядывает. Вдруг у того рука шевельнулась. Потом веки дрогнули. И глаз-то, глаз-то открылся! Заворчал дед Колян и поднялся из гроба. Я себе руку до крови закусил, чтобы не заорать. Сережка головой в тряпье зарылся. Поднимается дед Колян медленно так, садится, глаза у него черным обметало. А зубы-то, зубы! На Святках, на игрище, когда Покойника провожали, и то не такие страшные из брюквы вырезывали! Смотрит на Гришу с усмешечкой:
— Пришел, не испугался чертей-то. Помолчал Гриша маленько и говорит:
— Пришел, Николай Венедиктович, не испугался. Знаешь ведь, что весь свой страх у твоей бани оставил.
— Да знаю, знаю. Только вот как тебя черти не съели?
— А я приготовился.
— Хитер ты, гад. Хитер не по годам. Ну, да нам с тобой ссориться ни к чему. К одному ведь человека ведем. Что со мной в прах уйдет, что с тобой.
— Вместе, да поврозь, Николай Венедиктович. Ты вот сколь съел за жизнь свою поганую?
— Не твоя это забота, но, так и быть, скажу. Сорок сорожек да сотня окуньков за мной числятся. Это ровным счетом так получается.
— А ведь зряшную ты прожил жизнь, Николай Венедиктович.
— Это уж, Гришенька, не твоего ума дело, зряшную или другую какую. У меня теперь, сам знаешь, судии другие будут. Да и здесь-то ты мне не больно мешал.