– Не тяни, Петрусю, ручку! – сел тихонько я ему на плечо. – Не тяни, малыш, обожжёшь!
И Петрусю послушался. Всё стихло кругом. Смолкла, закрылась земля, утихли краски и осталась только тяжёлая непроглядь-темнота. Это Медвежь ведь Овражек всё-таки был.
И чуть не сполоумел тогда мой Петрусь. «Как же так?!», смотрел широко раскрытыми глазами обманутого ребёнка в непроглядь-темноту, «где же теперь всё-всё-всё?!..»
Я погладил тихонько его по ушам и оставил одного. А одному ему как ребёнку в лесу сделалось страшно и он присел на пенёк. И то он только думал что на пенёк, а на самом деле на кочку кусачу. И он сел и заплакал. Страшно было ему...
– Ничего… ничего… ничего… – сказал я.
– Ничего-ничего-ничего, – сказал Басаврюк. Он совсем синий стал, воронёный весь, как сталь серьёзного пулемёта-максим.
Петрусю только взглядом искоса посмотрел на него и ему стало нехорошо. Он задрожал и забился внутри, и у него пересохло горло и слёзы. А Басаврюк стоял рядом, словно изнутри изукрашенный синим светом своим и лицом он стал – волк.
– Не обидь, Петрусю, – проскрежетал он нутром. – Не обидь невесту мою! Будь аккурате..лен…
И повело Петруся взглядом перед собой. И из синего, тяжёлого света перед ним стала избушка нежилая собой. Как лютым холодом повеяло с под поду её, как обернулась чёрная змейка вдоль босо курьих её кряжистых ног. Глянула змея Петрусю в глаза – как сердце выстудила и обернулась каргой. Древне́й не видел Петрусю старух, и так стало ему тяжело. «Смотри – не обидь!», билось ледяным пульсом в его голове, а сам он не уверен был: жив ли – иль мёртв…
– Насилу воротилась, яга! – еле разжал чуть не искрошённые в напряжении зубы Басаврюк. – Теперь, Петрусь, самый цвет сок человеческий добывать. Начнём!
И он показал Петрусю на холм. Я знал тот холмик. Там схоронен мишутка был больше никогда не живой. А теперь на нём выросли злаки. Чудесные злаки. Целебные днём, смертельные ночью.
– Смотри, Петрусю, – сказал Басаврюк, – Сейчас нас не станет, а время прийдёт. Прийдёт время и зацветут на горке на этой чудо-цветы – смотри их не тронь. А последним из них распустится папоротников цвет. Вот его и смотри. Как заалеет рубином сверкающим – хватай крепко и рви в руки его! Да не спускай, не спускай, не спускай…
И пропал Басаврюк.
***Стало холодно Петрусю, но не больно уже как тогда. Он стал кутаться в зябкую свитку свою и дуть в озябшие будто ладоши.
Я пришёл и сказал ему:
– Петруська, не убивай меня, оно толку не будет…
…И Петруська не понял совсем.
Ошалело, с холодными ладошами в трубочку, смотрел он на меня и не мог понять.
«Ты откуда, Ивась?», подумал скорей, а не сказал Петруська.
«Да я рядышком. Рядышком…»
«Почему – не убивай?», переспросил Петруська, как словно во сне, и улыбнулся даже, «Да как же я тебя буду убивать!»
«Острым ножиком», объяснил я ему, «Просто надо будет очень тебе. Убивать. И тогда будешь. А всё-таки не убивал бы лучше, всё равно толку никакого, а то мы б с тобой ещё на речку сгоняли. Помнишь, как мы с тобой на речку бегли, я в воду упал с бережку, а ты тащил всё меня и тащил. А я смеялся. Я же бессмертный, а ты такая – бояка!.. И мы потом сохли вместе и тогда ты тоже смеялся».
«Я не буду тебя убивать!», сказал очень серьёзно Петрусь.
«Ни за какие-какие деньги?», спросил я.
«Ни за какие!», точно сказал Петрусь.
И я погладил его по ушам и улетел.
***Зацветала в поле ягода, засветала в небе дорожка. Засыпала человечеством, просыпалась одиночеством…
Вот и дрогнул первый росток. И словно тёплым светом изнутри повело холмик. То мишутка ворочался – я знал. А на холмике расцвело, расцвело – рассвело… Зелёные, горящие, разноцветные, живые, волшебные полезли цветы. Выползать из бутончиков, распускаться прямо совсем на глазах…
Заворожился внутри Петрусь, словно как сразу оттаял весь. И тогда ему уже было внутри вовсе – тепло. Цветики заворочались и словно лёгкой чуть слышной мелодикой-музыкой пошли в динь-дилинь. Петрусю почувствовал вблизи себя рай. А вот самым последним ладошкой лёг на мишуткину могилку папоротников зелёный листочек. Он не был изумрудный, он тёмный весь был, потому что он был – мишуткин друг. Как мишутку схоронили, так он никогда бы больше не цвёл, но раз в году выпадало и ему такое – наказание господнее. Развернулась ладошка и показался на ней огонёк. Крошечный, алый, да трепетный…
Вот бы тут-то Петрусю и радоваться, а он поменялся зачем-то в лице. Что случилось, Петруська? Где ходит беда? Смотрел Петруська на самый волшебный из волшебных цветков, как словно прямиком в свою боль. Может чувствовал что, а только не рубином сверкающим показался ему папоротников цвет, а капелькой наворачивающейся крови. Протянул руки Петрусь к цветку и закричал, страшно совсем закричал:
– А ведь горячий же! Горячий же! Горячий же! Он!!!
И отдёрнул руки и смотрел застывшим дерево-взглядом в руки свои, в которых ладошах сверкала теперь переливалась и баловалась капелька свежей совсем рубиновой крови.
– Таков вот он, папоротников цвет, – пояснил Басаврюк и стал человек. Рядом стал, как и был рядом здесь и даже не синий совсем, а тёплый почти хороший и свой. – Пойдём, Петруська, добро теперь забирать. Ты цветок отпусти, он дорогу покажет, а ты только слушай ягу…
Затрусился Петруська как полоумный весь и отпустил руками цветок, а тот не упал. Тихонько-тихонько по воздуху, как самое лёгкое пёрышко – вперёд-назад, вперёд-назад. И за ним также. И за ним также. И за ним также – вперёд-назад, вперед-назад, вперёд-назад – повёлся умишкой Петрусь. Качал только в такт маленькому цветочку головой и своими глазами. Широко распахнутыми, как у дитёнка, на его оглуплённом, как скованном вовсе лице. Вперёд-назад, вперёд-назад, вперёд-назад…
Упал очень рядом ал-цвет.
«Копай!», спокойно, ледяно, флегматично сказала яга.
И Петруська стал разрывать ноготками своими холодную почву. Недолго копал… Оно сразу нашлось – счастье. В кованом синим железом чёрном дубовом сундуке. Лежало, молчало и как будто только того и ждало. Во второй раз крикнулась в Петрусе боль, как стал он сундук тащить. Не сорвал мало спину себе и закричал по безумному: «А-а-а!..»
– Не горячись так, малыш… – усмехнулась ведьма. – Просто надо крови попить. Тащи, Басаврюк, кладенец.
И смотрит Петруська, а в руках у его – тот мечом-кладенец; а сам он стоит уж прямой, как и не тащил ничего; а перед ним на пеньку стою – я. Аккуратный, в простынке, и всё. Стою, ручки сложил на груди – потому что только что прилетел. А мой серый волк и говорит Петруське: «Надо, Петруська, руби!»…
Петруська забился, как жилы крутило в нём все, того и гляди – порубает моего серого волка совсем, а так же нельзя: он тоже жить хочет. Посерел страшно Петрусь, да подсказала яга: «Не горячись, молодец!!! Здесь уже не шутить! Обратной дороги отсюда никто доселе не выведал. Запросто пропадёшь!»…
И как снова замёрз весь сразу Петрусь. Съёжился. Бьёт его холодный озноб, опустил он меч как ледяную иглу до земли и зубами стучит.
– Не боись, Петруська! – ему говорю. – Я не правый был! До конца жизнь не выведаешь, не знаю и я правды всей что будет наперёд. А вдруг и поможет впрямь тебе – золото. Потому как может – любовь, может из-за этого – вывернется. Ты спробуй, поди. А за меня не боись. Я говорил же тебе – всё равно не умру. Я всегда буду рядышком. Там знаешь зато какие в раю дают – прянички! В каждый обед!
Говорю я ему это с под простынки своей, а он смотрит в меня и всё качается. Мёрзнет весь и качается. Примёрз уже весь к мечу.
– Руби, Петруська, руби, – сказал ему мой Басаврюк.
А он качается всё. И не слышит он всех. Качается, раз-раз. Качается – раз-раз. Качается раз-раз…
И тут третий порыв боли в нём колуном и пошёл. Изнутри. Сглыбока пошёл. Могучим коловоротом выкрутил всего его изнутри и вывернул как наружу. Взвился прямой в порыв тетивой Петрусь от боли той невыносимой им внутренней, закричал безумно и страшно нутрею своей, и омахнул острым ножичком по шейке мне.
***Не ходи гуляти ты босиком – за тобой же бегает смерть тайком…
Водит хороводики вкруг тебя котят и совсем невидимых маленьких ребят…
Посмотри внимательно по всем сторонам – вон же она рядышком, вон – вон там…
Разбежались в ладушки малыши, разошлись по миру дорожки, не стало на всех поровну – хлебушка.
***Очнулся Петруська сплошным валенком. Голова кругом, и по ней уложены швы, и швы те трещат. Поделом тебе, горький пьяница, а что было так набираться в шинке!
Сел Петрусь на своёй лежаке и долго не мог думать от боли себя. Но потихоньку голова оставляла в покое и в конце уж хватило сил ему дотянуться до ковша холодной росы. Излил Петрусь половину ковша в себя, половину на себя и тогда только стал замечать вокруг себя окружающий его мир.