А днём ещё научили, смогли селяне добрые, с жалости, Пидорку в овражек пойти. В тот самый, в Медвежий. Там может колдунья живёт. Она колдунья добрая – вылечит. Посмотрит, посмотрит себе. И вылечит. И будет Петрусь как живой. И Пидорка пошла.
Старушка старенькая совсем и скрипнула легонько-легонько так дверь… Открылась в каморку Петра. Он и посмотрел. И не увидел, конечно же, ничего всегдашней привычке теперь своей – ничего и никого больше не видеть совсем.
Часы заворожились в тёмном своём уголку и стали тихонько – станавливаться. А за окном ночь – всё густей. Вот уже и месяц выглянул и маленьки звёздочки и если сверху смотреть хуторок как в ладошке – маленький, тёплый, жёлтый тихим огоньком. По всему хуторку пора стала – баиньки…
Гостья его седая недалеко в горенку егошню прошла, стала незаметным теньком и что-то внутрь говорит. Пидорка смотрит – а спит ведь Петрусь!.. Как обычно, глубоко в себе спит. Пальцем не шелохнёт. Как вдруг ворохнулся словно во изнутри, и прочней на ём сразу брови свелись. Как будто крепче задумался и вдруг за много-много месяцев уже в первый раз вынул, наконец, с себя взгляд. Как безжалостным неразбирающим дороги молотом ударило Пидорку тем взглядом, хоть он и видел совсем не в неё. Как от тяжёлого удара в грудь пошатнулась Пидорка на пороге, а Петрусь на старушку смотрел, и смотрел, и смотрел… Внимательно смотрел, вдумчиво. Как будто бы понимал её глухой почти непроизносимый язык и о чём. Как будто говорит она с ним. А старушка ведь просто себе самой – внутрь. И непонятно даже говорит или это сухие листья так беспокоятся.
А Петруська смотрел и смотрел и смотрел. И смотрит Пидорка – как улыбается будто Петруська её, да радостно так, тихонько совсем, не видно почти с за его косм, а радостно, как дитё малое у люльке, когда неизвестно что ему доброе кажется. У Пидорки аж сердце посветлело собой: ведь вот же он – её, настоящий, родной, добрый Петруська. Ага… А тут мышки побежали собой. С-под пола, с уголков всех и даже с-за лавочки. Бежат и пищат, бежат и пищат, бежат и пищат. Прямо так вот бегут все собой и не закрывают ротиков краснорозовых своих в писке от ужаса. Страшно мышкам-норушкам – они и бежат. Смотрит Пидорка и не может понять – чего беспокоятся глупые мышки, ведь добро всё!.. А они все ушли. Убежали собой. И только ветерок как будто подул лёгкий вслед счезнувшим быстро совсем с горенки мышкам. А я пришёл.
Смешной, наверное, потому что с полёту весь – розовый. Тогда прохладно было уже по ночам, вот и раскраснелся с лёгкого подзвёздного всего морозца. И прилетел.
«Всё!», говорю, «Петруська, хватит тут думать как дурак! Пойдём!»
И он услышал.
«Пойдём», говорит.
А рта не открывает – хитрый такой. И спрашивает ещё, как глупенький – «А куда?»
«Да как же – куда?», отвечаю ему, «Мы же на речку собирались с тобой!.. И скупаться там можно и понырять. Я честное слово не буду больше тонуть!»
Он смотрит и понимает.
«На речку», повторил зачем-то за мной.
И тут смотрю я сверху, далеко-далеко совсем, и вижу, что жёлтый как от свечки божией огонёк хуторка моего начинает понемногу алеть. Ой, горячо. И как горяче́е и горяче́е становится снова в ладошках. Только не у Петруськи глупого в ладошках, а прямо – в моих. Выглянул я из горенки Петрусевой в окошко – а хуторок же горит!.. Занимается, как спичечный шальной коробок, и мне стало больно тогда…
«Петруська – хуторок наш горит!», закричал я, а Петруська словно снова оглох. Сидит и не слышит меня. «Петруська, наш хуторок горит!!!», закричал я ему мало не в самое ухо глупое вовсе его. А он же – сидит. И смотрит глазами в старенькую старенькую старенькую, а она ведь – исчезла вся.
– Петруська, дурак, пойдём на речку со мной!!! – сказал я ему громко и обижено совсем совсем совсем, так что знакомый чертёнок, который беспокоится был приставлен обо мне, даже погладил остававшуюся там далеко всегда в пекле мою отрезатую головушку.
И Петруська понял тогда.
«На речку?», спросил меня тихо и светло, «Сейчас, Иваська, – пойдём…»
И, заведя глаза глубоко-глубоко к небу, увидел, как занимается и плавится уже над ним в огне потолок. А потом посмотрел ещё раз внимательно и очень-очень вдумчиво на свои занимавшиеся пламенем ноженьки и дико, дико, дико – зах..хха…ххат..ттал-л-л… … .
Сказки детского Леса. Как солдат Горе на Счастье перековывал
Жил на свете солдат, старый почти и хромой. На войне он не умер от пуль, а при мирной жизни совестно было ему помирать – он и жил. Добра у него было мала избушка, да медна полушка – богато жил.
А был в той стране ещё царь. Изверг порядочный, но дело своё блюл. По утрам приказы раздавал – кого казнить, кого миловать. По вечерам балы закатывал и напивался до в усмерть пьян. И хоть нелегка была жизнь царская, царь не жаловался и всё стойко терпел. Но случилась как-то беда.
Поехал раз царь на охоту с супругой своей. Время было летнее, правильное, тепло, птицы поют, пастушок на свирели играет. Хорошо.
Вот царя и взяла тоска, смотрит, кругом жизнь живая, надёжная, не сравнить, что в дворце – так надо ему стало и с собой чуть-чуть завернуть. Остановил царь весь свой кортеж посереди дороги, вызвал к себе гончего и послал отыскать ему пастушка и в сей же миг доставить. Вопросов нет. Гончий мигом сыскал пастушка на ближней полянке и доставил царю. Царь и говорит пастушку:
– Ты играл?
– Я – сказал пастушок.
– Вот и хорошо, – говорит царь. – Теперь во дворце будешь жить и играть. Радуйся!
– Нет, – говорит пастушок, – мне и здесь хорошо. У меня коровы вон там. И лужок. Я пошёл там играть.
И пошёл. Царь не понял сперва.
А потом понял. И приказал пастушка казнить, а свирель отобрать. Положить свирель под замок в государеву казну и хранить как ценный игровой инструмент. Вот палач и пошёл.
Палачу оно што – дело привычное, хоть казнить, хоть хранить. Догнал палач пастушка, взял за плечо и поворотил. Чтоб дорогу до смерти верную пояснить.
Ветерок лёгкий подул, шишечка на сосне качнулась – просто смех. Дятел с горлицей перекликнулись, мошка с рыбкою перепрыгнулись, а один знакомый комар зажужжал на ветерок: что шумишь? Побудишь дитёв, как им ночью летать?
Оборачивался пастушок, а обернулось непонятно что. Не ребёнок, не старушка, а неведома зверушка. Палач ему што – он так и доложил. И спросил дальше казнить или как. Смотрит царь – непонятно совсем. Только ж был пастушок! А теперь ничего. Ничего не понять. И лицо не лицо, и глаза не глаза, и дитё не дитё.
– Кто ты? – спросил царь. А у кого спросил, то ли у ветерка, то ли у пенька, то ли у солнышка. Непонятно всё стало везде. И вот это молчит.
– Отвечай, когда царь говорит! – пытался храбрить царь. Да куда!..
Стало всё вдруг темно, ветры злые совсем, тучи, день не деньской. Смотрит царь. А вокруг – никого. А это непонятно чего осталось как раз. Стало жутко царю с ним один на один, а оно говорит: … получай…
– Не горюй теперь, царь! Грех теперь горевать тебе бедами малыми, да делами суетными. Теперь у тебя на службе будет само! Само самое настоящее Горюшко! Собственной персоной. Те что были дела – теперь дым. Теперь жизнь будешь знать настоящую! А звать меня так и зови – Горе.
Смотрит царь – и не век ведь прошёл, а один какой миг. И вокруг не темень страшная, а по-прежнему солнышко светит, птички поют, на тёплых деревьях листики зелёные шепчутся. Только ветерок притих. Рядом стража, палач, гончий, ратники. А Горя и нет. Убежал пастушок. «Ох!», вздохнул с облегчением царь. «Ох!..», вздохнуло в ответ ему Горюшко и обернулось с козел в карету с пониманием. «Куда же», говорит, «убежал. Нечто Горе от кого бегает? Все от Горя бегут…»
– Как хорошо пастушок играл! – говорит царю царица-жена. – Жаль только, отчего-то совсем перестал. Утомился, небось…
И смотрит царь, а кроме него никому ничего и не ведомо. Словно ехали все, не останавливаясь, и словно не Горе согбенно сидит на козлах царской кареты, а обычный кучер.
– Хома, – позвал царь.
– Что, царь-батюшка? – окликнулся, оборачиваясь, кучер. Был обычный, не страшный совсем.
– Останови-ка, Хома, здесь водицы испьём, – сказал царь.
Остановился царский кортеж. Царский егерь сыскал ручеёк хрустальный, испил царь водицы, успокоился вроде как, тронулись дальше в путь. «Зря Хому беспокоил-то…», отозвался внутри царя серебряным голоском ручеёк, «Я теперь завсегда есть с тобой». И скрутил ручеёк хрустальный всё внутри до невмочь.
– Го-о-о… – простонал царь внезапно с перехваченным от напряжения горлом.
– Что? – не поняла царица и обернулась от окошка к царю и испугалась тогда.
– Горе… – вымолвил царь; и с того дня пошло...
На охоте тогда ж вместо зайца выскочил на царя злой бирюк, и попрощаться бы егерю за такую оплошность с жизнью, если бы Горе не отсоветовало царю ближних без причин обижать: «Мы с тобой натворим, а им не за́ что не про́ что – хлебать… Не горячись уже зря…». Отделался царь лишь серьёзным испугом для первого.