Никогда таких гостей не видели парадные залы дворца. И никогда еще так ярко не освещало их солнце.
— Тсс!
— Тише!
— Тише!
На вершине лестницы появилась процессия пленников. Три Толстяка смотрели в землю. Впереди шел Просперо, с ним Тибул.
Колонны зашатались от восторженных криков, а Три Толстяка оглохли. Их свели по лестнице, чтобы народ их увидел ближе и убедился, что эти страшные Толстяки у него в плену.
— Вот… — сказал Просперо, стоя у колонны. Он был ростом почти в половину этой огромной колонны; его рыжая голова горела нестерпимым пламенем в солнечном сиянии. — Вот, — сказал он, — вот Три Толстяка. Они давили бедный народ. Они заставляли нас работать до кровавого пота и отнимали у нас все. Видите, как они разжирели! Мы победили их. Теперь мы будем работать сами для себя, мы все будем равны. У нас не будет ни богачей, ни лентяев, ни обжор. Тогда нам будет хорошо, мы все будем сыты и богаты. Если нам станет плохо, то мы будем знать, что нет никого, кто жиреет в то время, когда мы голодны…
— Ура! Ура! — неслись крики.
Три Толстяка сопели.
— Сегодня день нашей победы. Смотрите, как сияет солнце! Слушайте, как поют птицы! Слушайте, как пахнут цветы. Запомните этот день, запомните этот час!
И когда прозвучало слово «час», все головы повернулись туда, где были часы.
Они висели между двумя колоннами, в глубокой нише. Это был огромный ящик из дуба, с резными и эмалевыми украшениями. Посередине темнел диск с цифрами.
«Который час?» — подумал каждый.
И вдруг (это уже последнее «вдруг» в нашем романе)…
Вдруг дубовая дверь ящика раскрылась. Никакого механизма внутри не оказалось, вся часовая машина была выломана. И вместо медных кругов и пружин в этом шкафчике сидела розовая, сверкающая и сияющая Суок.
— Суок! — вздохнул зал.
— Суок! — завопили дети.
— Суок! Суок! Суок! — загремели рукоплескания.
Голубоглазый гвардеец вынул девочку из шкафа. Это был тот же самый голубоглазый гвардеец, который похитил куклу наследника Тутти из картонной коробки учителя танцев Раздватриса. Он привез ее во дворец, он повалил ударом кулака государственного канцлера и гвардейца, который тащил бедную живую Суок. Он спрятал Суок в часовой шкаф и подменил ее мертвой, изорванной куклой. Помните, как в Зале Суда он тряс это чучело за плечи и как он отдал его на растерзание зверей?
Девочку передавали из рук в руки. Люди, которые называли ее лучшей танцовщицей в мире, которые бросали ей на коврик последние монеты, принимали ее в объятия, шептали: «Суок!», целовали, тискали на своей груди. Там, под грубыми, рваными куртками, покрытыми сажей и дегтем, бились исстрадавшиеся, большие, полные нежности сердца.
Она смеялась, трепала их спутанные волосы, вытирала маленькими руками свежую кровь с их лиц, тормошила детей и строила им рожи, плакала и лепетала что-то неразборчивое.
— Дайте ее сюда, — сказал оружейник Просперо дрогнувшим голосом; многим показалось, что в глазах его блеснули слезы. — Это моя спасительница!
— Сюда! Сюда! — кричал Тибул, размахивая зеленым плащом, как огромным листом лопуха. — Это мой маленький дружок. Иди сюда, Суок.
А издали спешил, пробиваясь сквозь толпу, маленький улыбающийся доктор Гаспар…
Трех Толстяков загнали в ту самую клетку, в которой сидел оружейник Просперо.
Эпилог
Спустя год был шумный и веселый праздник. Народ справлял первую годовщину освобождения из-под власти Трех Толстяков.
На Площади Звезды был устроен спектакль для детей. На афишах красовались надписи:
СУОК! СУОК! СУОК!
Тысячи детей ожидали появления любимой актрисы. И в этот праздничный день она представляла не одна: маленький мальчик, слегка похожий на нее, только с золотыми волосами, вышел вместе с ней на эстраду.
Это был ее брат. А прежде он был наследником Тутти.
Город шумел, трещали флаги, мокрые розы сыпались из мисок цветочниц, прыгали лошади, разукрашенные разноцветными перьями, крутились карусели, а на Площади Звезды маленькие зрители, замирая, следили за представлением.
Потом Суок и Тутти были засыпаны цветами. Дети окружили их.
Суок вынула маленькую дощечку из кармана своего нового платья и кое-что прочла детям.
Наши читатели помнят эту дощечку. В одну страшную ночь умирающий таинственный человек, похожий на волка, передал ей дощечку из печальной клетки в зверинце.
Вот что было написано на ней:
«Вас было двое: сестра и брат — Суок и Тутти.
Когда вам исполнилось по четыре года, вас похитили из родного дома гвардейцы Трех Толстяков. Я — Туб, ученый. Меня привезли во дворец. Мне показали маленькую Суок и Тутти. Три Толстяка сказали так: «Вот видишь девочку? Сделай куклу, которая не отличалась бы от этой девочки». Я не знал, для чего это было нужно. Я сделал такую куклу. Я был большим ученым. Кукла должна была расти, как живая девочка. Суок исполнится пять лет, и кукле тоже. Суок станет взрослой, хорошенькой и печальной девочкой, и кукла станет такой же. Я сделал эту куклу. Тогда вас разлучили. Тутти остался во дворце с куклой, а Суок отдали бродячему цирку в обмен на попугая редкой породы, с длинной красной бородой. Три Толстяка приказали мне: «Вынь сердце мальчика и сделай для него железное сердце». Я отказался. Я сказал, что нельзя лишать человека его человеческого сердца. Что никакое сердце — ни железное, ни ледяное, ни золотое — не может быть дано человеку вместо простого, настоящего человеческого сердца. Меня посадили в клетку, и с тех пор мальчику начали внушать, что сердце у него железное. Он должен был верить этому и быть жестоким и суровым. Я просидел среди зверей восемь лет. Я оброс шерстью, и зубы мои стали длинными и желтыми, но я не забыл вас. Я прошу у вас прощения. Мы все были обездолены Тремя Толстяками, угнетены богачами и жадными обжорами. Прости меня, Тутти, — что на языке обездоленных значит: «Разлученный». Прости меня, Суок, — что значит: «Вся жизнь»…»
Степан Григорьевич Писахов
[33]
Морожены песни
[34]
прежно время к нам заграничны корабли приезжали за лесом. От нас лес увозили. Стали и песни увозить.
Мы до той поры и в толк не брали, что можно песнями торговать.
В нашем обиходе песня постоянно живет, завсегда в ходу. На работе песня — подмога, на гулянье — для пляса, в гостьбе — для общего веселья. Чтобы песнями торговать — мы и в уме не держали.
Про это дело надо объяснительно обсказать, чтобы сказанному вера была. Это не выдумка, а так дело было.
В стары годы морозы жили градусов на двести, на триста. На моей памяти доходило до пятисот. Старухи сказывают — до семисот бывало, да мы не очень верим. Что не при нас было, того, может, и вовсе не было.
На морозе всяко слово как вылетит — и замерзнет! Его не слышно, а видно. У всякого слова свой вид, свой цвет, свой свет. Мы по льдинкам видим, что сказано, как сказано. Ежели новость кака али заделье — это, значит, деловой разговор, — домой несем, дома в тепле слушам[35], а то на улице в руках ототрем. В морозны дни мы при встрече шапок не снимали, а перекидывались мороженым словом приветным. С той поры повелось говорить: словом перекидываться. В морозны дни над Уймой морожены слова веселыми стайками перелетали от дома к дому да через улицу. Это наши хозяйки новостями перебрасывались. Бабам без новостей дня не прожить.
Как-то у проруби сошлись наша Анисья да сватья[36] из-за реки. Спервоначалу ладно говорили, слова сыпали гладкими льдинками на снег, да покажись Анисье, что сватья сказала кисло слово. По льдинке видно.
— Ты это что? — кричит Анисья, — како слово сказала? Я хошь ухом не воймую[37], да глазом вижу!
И пошла и пошла, ну, прямо без удержу, до потемни[38] сыпала. Сватья тоже не отставала, как подскочит (ее злостью подбрасывало) да как начнет переплеты ледяны выплетать. Слова-то все дыбом.
А когда за кучами мерзлых слов друг дружку не видно стало, разошлись. Анисья дома свекровке нажалилась, что сватья ей всяких кислых слов наговорила.
— Ну и я ей навалила, только бы теплого дня дождаться, оно хошь и задом наперед начнет таять, да ее, ругательницу, насквозь прошибет!!
Свекровка-то ей говорит:
— Верно, Анисьюшка, уж вот как верно твое слово. И таки они горлопанихи на том берегу, просто страсть! Прошлу зиму я отругиваться бегала, мало не сутки ругалась, чтобы всю-то деревню переругать. Духу не переводила, насилу отругалась. Было на уме еще часик-другой поругаться, да опара на пиво[39] была поставлена, боялась, кабы не перестояла. Посулила еще на спутье[40] забежать поругать.