Сегодня нотариус передал вот это письмо:
«Дорогая Эми! Волею провидения я знаю всё. Поверь, безумно горько разочаровываться в той, кого считала своим другом. Мне искренне жаль тебя, Эми! 26 декабря я составила завещание на твоё имя, но теперь вынуждена вновь переписать его. Всё состояние, включая движимое и недвижимое имущество, общей стоимостью… миллиардов долларов, после моей смерти я завещаю китайской хохлатой собаке Кики. После его кончины деньги перейдут на нужды благотворительности. Тебя, Эмили Бэнкс, прощаю и посему оставляю за тобой теперешнюю комнату в особняке на Манхэттене, а также жалованье в размере… долларов в год. Это немного, но не обессудь. Надеюсь, моё решение послужит тебе хорошим уроком.
Матильда Рокфюллер
P.S. Комната и жалованье остаются за тобой лишь в том случае, если в корне изменишь своё отношение к животным, в частности, к „мерзавцу“ Кики. За этим любезно согласился проследить мой нотариус мистер Трамп.
P.P.S. Запомни, детка: если однажды в детстве ты оторвала бабочке крыло — тебе и это зачтётся. Ни одно зло на свете не проходит бесследно. На небе бухгалтерия заведена на каждого».
Теперь ты знаешь всё, дорогой Даэри, и можешь умереть спокойно. Жаль, что на самом деле ты не человек, а лишь девичий дневник в дешёвом переплёте из искусственной кожи. Если бы ты был хитрее, то не стал бы лежать на рабочем столе, дожидаясь, когда старуха прочтёт тебя, а убежал бы и спрятался. Но ты не виноват, дорогой мой. Для меня ты всегда был самым родным и близким.
Под покровом ночи я торжественно сожгу тебя в Центральном парке — самом сердце Нью-Йорка. Согласись, не каждый дневник удостаивается такого. Прощай!
Твоя Эми
P.S. Кики немного погрыз тебя, но прошу, не обижайся. Бедняжка очень страдает из-за потери хозяйки. Пойду проведаю, как он там…
Добрая душа
Иван Иваныч был добрая душа. Конец сороковых — время голодное, много по улицам собак да кошек бродяжничало. Старик, в войну служивший в госпитале хирургом, подбирал их, выхаживал — раны лечил, переломы, ушибы. Несладко приходилось четвероногому брату в ту пору…
Почерневший брусчатый домишко на окраине всегда был полон: кошки и собаки жили тут дружно. Народ судачил: «Детям есть нечего, а он псарню развёл». Не нравилось людям соседство сердобольного старика. Шум, гам, острый звериный запах раздражали. А больше всего не по нутру было тихое, одинокое счастье деда. И всё-то время улыбчив, весел, точно блаженный. Как ни спросишь: хорошо у него всё да ладно. Даже на потерянную на войне руку не сетовал. Работать не мог, пенсию по инвалидности получал — сущие крохи. Чему веселиться? Одним словом, странный был старик, не такой, как все. Не любили его в городе.
Жаловались на Ивана Ивановича в райисполком, инспекции наведывались с проверками, приказами «разогнать зоопарк к чёртовой матери». Но животные жили в доме старика и даже приносили потомство. Соседи нередко подбрасывали деду щенят, котят — слепых ещё, новорождённых. Всех забирал — жалко, живая тварь всё же.
Именно так оказался у Иван Иваныча Рыжик — красавец-спаниель, редкая по тем временам собака. Выбросил нерадивый хозяин пса на улицу: кормить нечем. Сам не знал почему, но к Рыжику старик проникся особой любовью. Пёс отвечал взаимностью: ни на секунду не выпускал хозяина из виду, хвостом прилип — охранял от недобрых глаз. А таких вокруг много было.
Всех сильнее ненавидел старика Серёга Лютнев, по прозвищу Лютый. Глаза цвета линялой бирюзы, тонкие, энергично опущенные по углам губы. Лютого, предводителя местной шпаны, боялась вся округа. Пострелять Воробьёв, залезть в чужой огород, поджечь кошку — парню было в удовольствие. За хладнокровие пацаны его уважали, особенно приятели: Гнилой и Пашаня. По иронии судьбы окрестили их «Тремя мушкетёрами» — звучало солидно. Пашаня, Лютый и Гнилой — даже прозвища их, произнесённые вместе, ловко укладывались в четырёхстопный ямб.
Не раз Лютый наведывался к одинокому старику. То стекла битого во двор подсыплет, то ливанёт бензина в колодец. Всякое бывало.
Вот и сегодня от нечего делать предложил Гнилой:
— Айда к Однорукому в гости!
Одноруким они звали меж собой Иван Иваныча.
Гнилой — высокий, худощавый, развинченный паренёк. Походка его, как и речь, была нервной, пружинистой. Суетливая развязность, запуганность Гнилого, странно граничившая с наглостью, назойливое любопытство нередко выводили из себя даже его приятелей.
— Точно! Собачек навестим, — с ожесточением насасывая папироску, ухмыльнулся Пашаня — верная тень Лютого — маленький сильный крепыш с наклонностью к сытой полноте и асимметричным, изъеденным оспой, лицом. Обведённый зеленовато-пурпурным синяком глаз его заплыл и превратился в узкую щёлку.
— А чего? Пошли, — дал добро Лютый, бережно бычкуя окурок и подымаясь с завалинки.
В радостном возбуждении направились приятели к дому, что на окраине. Подбитый глаз Пашани, и тот излучал праздничное сияние.
— Нет никого, — оседлав низенький щербатый забор, заключил Лютый. Послышался тонкий тревожный лай — почуяв чужих, собаки заголосили.
— За мной, — скомандовал Лютый и ловко перемахнул в сад.
— Покусают… — струхнул Пашаня.
— Не дрейфь! Однорукий их запирает.
Мягкими, беззвучными движениями пацаны перелезли через забор.
Уверенным взглядом Лютый обвёл двор. Возле губ залегла усмешка: собаки в доме закрыты. Во дворе на привязи лишь две куцехвостые дворняжки.
— Жи-ирная, — ткнул Лютый пальцем в белую косматую собачонку. Псинка металась у будки и глухо тявкала.
— Да она того: беременная, — брезгливо скривился Гнилой.
Оскалившись, собака зарычала. Гнилой отпрыгнул в сторону и с опаской покосился на приятелей, тут же смутившись собственной трусости.
— Ну ты герой! — покатился Пашаня. — Шавки испугался!
— Ах ты! — заорал Гнилой с досады и со всего маху саданул собаку ботинком. Та жалобно взвыла, попытавшись укрыться в будке, но её свалил новый удар. Собака упала на спину и отчаянно завизжала.
— Прочь! — подскочил Лютый, отпихивая приятеля. Ему самому не терпелось выместить на ком-нибудь скопившийся внутри, клокочущий сгусток ненависти. С побелевшим лицом, пеной у рта Лютый пинал, пинал, пинал… не в силах остановиться.
— На тебе! На! — срывалось с губ. Ярость звериная, лютая рвалась из сердца. От воя, что подняли животные, запертые в доме, закладывало уши.
— Что здесь происходит? — у калитки стоял Иван Иваныч, чуть позади юлил Рыжик.
Завидев деда, Гнилой и Пашаня кинулись врассыпную. А Лютый, ослеплённый, ожесточённый, обезумевший, не видя ничего вокруг, добивал давно переставшую голосить собаку.
— Что ты творишь! — закричал старик, отталкивая Лютого, падая на колени. — Белочка! Девочка моя!
Белоснежная шерсть стала бурой.
Старик склонился над умирающим животным:
— Тихо, всё хорошо… — кусая губы, шептал, крепко прижимая к себе собаку.
Лютый оцепенел, не в силах отвести глаз от бурого комочка. Живого ещё несколько мгновений назад.
Иван Иваныч поднялся с колен и обернулся: глубокой старостью веяло от морщинистого лица. За эти минуты он подряхлел на целую вечность.
— Зачем?.. — в глазах не было ненависти — боль.
— Не знаю, — выдавил Лютый и, как ему показалось, оглушительно громко сглотнул ком, застрявший в сухом горле.
— Уходи, — сказал старик.
Лютый не спал всю ночь. Глаза Однорукого, обжигая грудь, перевёртывая внутренности, выворачивая всего наизнанку, смотрели в самую душу…
Первое, что увидел во дворе, земляной холмик под старой липой. Подошёл ближе. Так и думал — могила…
— Не одна она тут, — услышал знакомый голос. — Со дня на день приплода ждали…
Лютый обернулся.
Старик не сводил с могилки потухшего взгляда.
— Я на фронте раненых с поля выносил. Пёс у меня был — немецкая овчарка, Прошей звали. Когда меня ранило — руку осколком гранаты оторвало, из-под пуль вытащил.
— А где он сейчас? — сам не ожидая, спросил Лютый.
— Проша потом ещё долго служил, без меня… Многих спас, пока на мине немецкой не подорвался.
Лютый молчал, смутившись отчего-то, не знал, что сказать.
— Есть у меня один кобелёк, похож очень, я его тоже Прошей назвал. Хочешь, покажу? — предложил вдруг Иван Иваныч.
— Хочу.
Вошли в горницу — просторная, светлая. В нос шибанул резкий, удушливый запах, в глазах зарябило: собаки — маленькие, большие, мохнатые, гладкие, чёрные, белые, рыжие… Одни тотчас заинтересовались гостем, виляли хвостами, обнюхивали, другие — лишь глядели настороженно. На печи, лавках — кошки. Вальяжные, разморенные в тепле, они косились на незнакомца свысока.
— Не кусаются? — несмело спросил Лютый, понимая всю ненужность вопроса. В неловкой выжидательной позе он держался в углу, с опаской поглядывая на громадного пса, лежавшего под лавкой, не сводившего с него умных глаз.