— Что ты, родимый, Никола тебе навстречу; была я здесь, знаю, выходил ко мне малой лет пятнадцати и, спасибо ему, хлебом накормил.
— Да то ведь я-то и был, старушонка.
— И, что ты, родимой! Это было сегодня поутру, и выходил ко мне малый лет пятнадцати, а ты бог тебя помилуй, уже на возрасте.
— И, старушка, ты уж из ума начала выживать; какое поутру, говорят тебе, уж лет двадцать тому ты сюда приходила, вот на этой скамеечке сидела; помнишь?
— Как не помнить, родимой, только вишь ты, было это сегодня поутру, а дотолева здесь я никогда не бывала.
— Ну, я вижу, с тобой до бела света не сговоришь, совсем из памяти выжила… Посмотрю я на тебя, измучилась ты, старушонка, пот с тебя так градом и катит, дай вынесу тебе рушник отереться.
Так промолвил парень в красной рубахе, вошел в калитку и скоро возвратился оттуда с полотенцем, вышитым красною белью.
Едва старушонка взяла его в руки, как вскрикнула:
— А откуда, родимой, у тебя это полотенце?
— Откуда бы ни было, — отвечал парень сердито, — знай утирайся.
— Да ведь это полотенце-то я шила сынишке на дорогу.
— Сынишке, — повторил парень. — А какой он из себя был?
— Ах, мой сынишка славный малой… да разве ты знаешь его?
— Говорят тебе: каков он из себя был?
— Малой лет пятнадцати, светло-русый, волосы в кудряшках, в синем зипуне, в поярковой шляпе.
— Светло-русый, волосы в кудряшках? — повторил мрачно парень в красной рубахе. — Ну, жаль, старуха, что не знал.
— Да что ж с ним сталось, родимый? — сказала старушка испугавшись.
— Да так, ничего, — отвечал парень. — Запиши его в поминанье… его в живых больше нет.
Наша калика перехожая так и ударилась об землю и зарыдала.
— Ну, полно рюмиться-то, мертвого не воротишь.
Старушка очнулась.
— Как же ты знаешь, родимой, что его в живых не стало, полно, правда ли это?
— Еще правда ли? Еще знаешь ли? Вольно тебе было его на святость воспитать: заманили мы его сюда; видим, малой славной, думали, будет из него путь; говорим ему: будь нашего сукна епанча, а он руками и ногами, заартачился…
— Ну, так что ж, батюшка?
— Ну, что ж? Вестимо дело, карачун ему дали, да и пустили на Волгу окуней ловить.
Старушка снова зарыдала.
— Скажи, родимой, хоть с покаянием ли он богу душу отдал?
— Ну, вестимо нам было к нему не попа приводить, а молиться-то он молился, сердечной. Ну да полно рюмить, убирайся отсюда, не то наши наедут, и тебе то же будет, что и сынишке твоему.
— Божья воля, отец мой; покажи только дорогу, куда до пустыни дойти; сына помянуть, за тебя богу помолиться.
— За меня? Полно обманывать, я чай, проклинать меня будешь.
— Нет, родимый! Что проклинать! Буду молиться о спасении грешной души твоей.
Парень задумался.
— Странна ты, старуха, — сказал он после некоторого молчания. — Сколько я душ погубил, молодых и старых, всякого пола и возраста, и рука не дрогла, а вот каждое твое слово как ножом душу режет, и рука на тебя не поднимается… ну, убирайся отсюда, пока не осерчал, ступай этой тропинкой, так прямо и уткнешься на монастырь.
И старушка опять идет путем-дорогою, рукавом слезинки отирает.
— Наказал меня бог, — говорит, — не поспела, окаянная, ни к заутрене, ни к обедне, авось-либо бог приведет за вечерней помолиться.
Вот идет она, идет час, идет и другой; а в полях стада убрались, посередь леса птицы прикорнули, выходила туча грозовая со частым дождичком; и опять все очнулось; стада голос дали, птицы вспорхнули; вот послышался в пустыни и благовест к вечерне. Благовест все ближе да ближе, а лес все гуще да гуще.
Идет старушка час, идет и другой; вот и благовест перестал, солнце ниже опустилось, и далеко, далеко потянулась тень от деревьев, — а все не видать конца лесу. Оглядывается калика: спереди тропинка, сзади тропинка, а кругом лишь темень лесная; ни жилья, ни былья, ни голоса человеческого. А калика идет да идет — вот впереди прояснилось, и лес проредел. «Слава богу, — говорит калика перехожая, — насилу-то дотащилась!» Собрала последние силы, смотрит — перед ней опять та же поляна, а на поляне тот же дубовый дом с закрытыми ставнями; тесовы ворота на запоре и не видать ни души христианской.
— Ах, прости господи, — сказала старушка, — опять я на то же место пришла, окаянная, а уж и сил нет больше идти; не попускает бог до пустыни дойти; буди твоя святая воля.
Старушка села под дерево и пригорюнилась.
Собака залаяла в подворотню, калитка отворилась, выходит старик лет шестидесяти, седой как лунь, на клюку опирается.
— А, старушонка, — сказал он, — подобру ли, поздорову ли ты живешь? Сколько лет, сколько зим с тобой не видались. Да ты, видно, века не изживаешь: какая была, так и есть, нисколько не переменилась; а ведь мы лет двадцать с тобой не видались.
— Кажись, я тебя, родимый, сроду не видывала, — отвечала старуха. — Была я здесь, и не один раз, да только сегодня поутру, да в полдень; выходил ко мне парень в красной рубахе и сказал мне горькую весточку.
— Да это я самый и был; помнишь, рушник тебе подавал; только будет тому лет десятка два и более; правда, я с той поры много переменился; кажись, и не стар я летами, а уж куда похирел; буйная молодецкая жизнь загубила; да как же ты-то нисколько не переменилась, вот как теперь на тебя смотрю?
— Ну уж я и ума не приложу, родимой; из памяти, что ли, я в самом деле выжила; знаю только то, что была я здесь поутру, а тебя сроду не видывала.
— Подлинно так, — сказал старик, — и я ничего не понимаю; что-то тут чудное деется; вот уж двадцать лет тому ты мне то же говорила; много с той поры воды утекло, много грехов я на душу свою положил! Однако нечего здесь долго толковать; наши наедут, несдобровать тебе, убирайся отсюда, покуда жива.
— Нет, родимой, уже как хочешь, не пойду я отсюда, ноги не держут.
— Что ты, неразумная; да ведь наедут товарищи — убьют тебя.
— Да будет воля божия.
— Что ж ты, небось, смерти не боишься?
— Да чего ж ее бояться? Придет час и воля божия.
— Так ты смерти не боишься, — повторил старик и задумался. — Ну, — прибавил он помолчавши, — я так смерти боюсь.
— Молись богу, родимой, Никола тебе навстречу, — так и не будешь смерти бояться.
— Мне молиться? Да неужли бог услышит мою молитву?
— Вестимо, что услышит, когда помолишься с покаянием.
— Да ты знаешь ли, старушонка, с кем ты говоришь; если б ты знала да ведала — сколько я душ погубил неповинных; нет беззакония, которого бы я не сделал; нет греха, в котором бы не окунулся, — и ты думаешь, что меня бог помилует?..
— Покайся, бог помилует.
— Поздно, старушка! Уж и сна у меня нет, только заведу глаза, как и вижу — ко мне тянутся кровавые руки; вижу, как теперь тебя вижу, посинелые лица, помертвелые очи; а в ушах-то и крик, и визг, и стон, и проклятия; мне ли молиться, старушка! У господа столько и милости не достанет.
— Молись, говорю тебе, у бога милости много, и не перечесть, родимый.
Старик задумался.
— Знаешь ли, что тебе скажу? — проговорил он. — Скажу тебе правду истинную: я часто о тебе вспоминал; приходили мне на память твои речи; помнишь, как ты о младом обо мне молилась, чтобы бог вразумил меня; помнишь, как обещала молиться, когда я сына твоего убил; я ничего не запамятовал, и все мне хотелось потолковать с тобой о душе моей; ах, черна она, родимая, как смоль черная, и горюча она, как кровь теплая; ну, слушай — здесь тебе сидеть не годится, наедут, увидят; пойдем в избу, там я тебе найду укромное место.
Он подал руку старушке, она оперлась на его клюку и потащилась в дом; в сенях старик приподнял половицу.
— Ступай вниз, — сказал он, — да держись за веревку, не то споткнешься.
Старушка сошла в подполицу, темную, темную; свет проходил только сверху в отдушины; по стенам стояли ларцы, сундуки, скрынки, баулы разного рода, всякая посуда; по стенам развешаны ножи, ружья и всякого платья несметное множество.
— Это наша кладовая, — сказал старик, — не даром она нам досталась.
Старушка творила молитву и шла далее. Прошла одну горницу, другую, третью; видит, все по порядку: в одной скарб домашний, в другой мужское платье, в третьей женское, камни самоцветные, жемчуг, серьги и ожерелья.
— Душно здесь что-то, дедушка, — сказала она.
— И мне душно, — вскричал старик. — Как подумаешь да погадаешь, что под этими платьями все были живые люди и что ни один из них своею смертью не умер, то так мороз по жилам и пробегает; все кажется, что под платьями люди шевелятся; ну да нечего делать, прошлого не воротишь; садись-ка вон там в уголку на сундук; там из отдушины ветерок подувает.
Старушка села, едва переводя дыхание; смотрит — над головою у ней платье камковое цареградское, сарафаны золотые, парчовые и под ними, прямо против ее глаз, жемчужные, янтарные ожерелья, монисты, а между ними на бисерной нитке крест с ладонкою.